Фастов. Июнь 1941 года. Мне 6 лет
Взявшись за эти заметки, я понял, каким важным рубежом моей жизни стал июнь 1941 года. До этого времени мои воспоминания сливаются в однообразную череду ленинградских детских лет, лишённых каких-либо ярких событий. Помню только, что в семье я был окружён всеобщим обожанием. Семья состояла из дедушки – профессора института водного транспорта, бабушки – бывшей бестужевки, оставившей работу педагога в школе для умственно отсталых детей ради того, чтобы пестовать меня, очень молодой мамы – студентки института иностранных языков и папы – слушателя военно-морской академии. Единственным темным пятном моих довоенных лет был детский сад. К счастью, меня стали водить туда всего за полгода до войны. Насильно вырванный из атмосферы упомянутого обожания, я воспринял атмосферу детского сада как враждебную и агрессивную с его невкусной едой, суровыми воспитательницами (Петров, тебя опять вырвало!), унылыми и капризными детьми. Вспоминается, что у каждого ребёнка там был персональный значок – цветочек (у девочек), фрукт или овощ (у мальчиков), вышитый на полотенцах, салфетках и халатиках. Мне досталась морковка, от чего на меня пахнуло недетским ощущением угнетающей пошлости. <…>
Все эти смешные и печальные реалии моего довоенного детства были безвозвратно сметены летом 1941 года.
В июне, за неделю до начала войны, мы с мамой отправились из Ленинграда на Украину в город Фастов. Это небольшой городок примерно в восьмидесяти километрах к юго-западу от Киева. Туда только что был назначен директором оборонного завода дядя Коля, брат моей мамы. Мы ехали в так называемом международном вагоне в двухместном купе. Тогда в состав скорых поездов входил, как правило, один такой вагон. Он был желтого цвета и потому резко выделялся среди остальных вагонов – зеленых или синих. Снаружи он был обшит деревянными планками (вот откуда, по-видимому, пошло название деревянных дощечек «вагонка»), выкрашенными желтым лаком. Эти вагоны в начале двадцатого века принадлежали Международному обществу спальных вагонов и вплоть до 50–60-х годов использовались на советских железных дорогах. В их купе одним лежачим местом служил широкий обитый тёмно-зелёным велюром диван, второе место представляло собой полку, установленную поперек купе над окном. Напротив дивана у окна было расположено глубокое кресло, узкая дверь рядом с ним вела в умывальню и душевую, общую с соседним купе. Там тоже была дверь в душевую, которая хитрой системой рычагов блокировалась, если душевая была занята. Это второе купе по планировке представляло собой зеркальное отражение первого.
В поезде я погрузился в совершенно новый для меня мир. Меня, шестилетнего мальчика, впервые очутившегося в международном вагоне, увлекало все – от устройства душевых и туалетов, бронзовых бра на стенах и затейливых дверных ручек до внешности и манер проводников, седовласых джентльменов в белых перчатках, разносивших чай в стаканах с тяжелыми мельхиоровыми подстаканниками и пирожные. Они на мой теперешний взгляд выглядели как артисты тогдашнего МХАТа в роли дворецких или лакеев. Эти впечатления от поездки в международном вагоне остались в моей памяти в качестве последних воспоминаний довоенного благополучного детства. Лет через тридцать после этого путешествия я прочел книгу «Другие берега» Набокова, где он описывает такие же международные вагоны Норд-экспресса своего детства, в которых родители возили его в Биарриц. Помнится, меня очень взволновало это описание тем, что я разделяю с маленьким Володей Набоковым яркие детские воспоминания о международных спальных вагонах.
Наш поезд, хоть и назывался скорым, шел не торопясь. Путь до Киева, где нас должен был встречать дядя Коля, занимал почти двое суток. В пути произошел запомнившийся мне эпизод. Я заметил, что мама подолгу простаивает в коридоре вагона с симпатичным дяденькой невысокого роста в красивой голубой шелковой рубашке и в белых брюках. Надо заметить, что мама в ту пору была очень привлекательной двадцатипятилетней женщиной. Мужчины постоянно обращали на нее внимание. Как-то я столкнулся в коридоре вагона с этим дяденькой нос к носу и вдруг узнал его. Я обомлел. Знакомый моей мамы дяденька в коридоре вагона был не кто иной, как летчик-испытатель Сергей Кожухаров из фильма «Истребители», на который недавно водил меня папа. Ослепший в результате аварии и вновь прозревший усилиями советских врачей Кожухаров в исполнении популярнейшего тогда киноартиста Марка Бернеса был кумиром всех советских мальчишек предвоенной поры. Утром перед прибытием в Киев я долго спал на своей верхней полке. А когда проснулся и свесил голову вниз, увидел, что Бернес и мама сидят на диване внизу и пьют чай. Мама сказала мне: «Миша, этого дядю зовут Марк Наумович. Он приглашает нас ехать с ним дальше, в Одессу на киносъемки. Как ты к этому относишься, хочешь на киносъемки?» «Нет, – сказал я, надувшись, – я хочу к дяде Коле в Фастов», – и после этих слов спрятался под одеялом.
Дядя Коля встретил нас в Киеве на перроне. Он был со своим шофером. Они взяли наши вещи и на привокзальной площади погрузили их в темно-зеленую «эмку».
Помнится, Бернес на прощанье помахал нам рукой из окна вагона.

Дядя Коля со своей женой тетей Женей, с дочерями, моими двоюродными сестрами Лялей и Ирой, и ленинградской домработницей Нюрой жили в нескольких километрах от Фастова в большом деревянном доме, расположенном посреди обширного старого парка. Очевидно, до революции это было поместье или дача какого-то местного богача. В доме было бесчисленное количество комнат с большими окнами, кафельными печами по углам, дубовыми тяжелыми дверями с бронзовыми ручками. Многие комнаты казались необитаемыми, но окна были чисто вымыты, латунные шпингалеты надраены, дубовые полы натерты до блеска мастикой. Нам с мамой была выделена большая комната, дверь из которой вела на веранду с цветными стеклами. Быт был почти помещичий, в огромном доме с домработницей и кухаркой. Так в Фастове был устроен дядя Коля, молодой директор-выдвиженец, всего несколько лет назад закончивший Политехнический институт в Ленинграде. В семье глухо упоминалось, что его назначение было результатом репрессий, примененных против прежнего руководства завода. Тетя Женя говорила, что в Фастове дядя Коля – «царь и бог». Он практически не участвовал в нашей домашней патриархальной жизни. С раннего утра до позднего вечера, а иногда и до ночи, включая выходные, он был на работе. Очевидно, сказывалась предвоенная лихорадка.
О начале войны мы узнали ночью 22 июня, когда проснулись от орудийного грохота. Утром выяснилось, что зенитки, расположенные где-то поблизости, вели огонь по немецким самолетам, летевшим бомбить Киев. С этого дня наша жизнь кардинально изменилась. Буквально через два-три дня проходящая поблизости дорога оказалась забитой подразделениями Красной армии, двигающимися к фронту. Некоторые части разместились в нашем парке. Тут же были установлены и зенитки, грохот которых сотрясал наш дом. На кухне и в столовой Нюра и местная кухарка кормили командиров. Взрослые были озабочены и подавлены. Я же впал в радостное возбуждение – кругом был красноармейцы, настоящие пулеметы и пушки, ранее виденные мной только в кино. Военные шоферы подхватывали меня подмышки, усаживали за руль на горячие сиденья грузовиков, давали подержаться за ручки пулемета Максим, точно такого же, как у Петьки из фильма «Чапаев». Но немецкие войска быстро наступали, поэтому дядя Коля решил немедля эвакуировать нашу большую семью вместе с семьями работников завода в тыл. Таким образом, после нескольких дней захватывающей, восхитительной жизни среди красноармейцев, пушек и пулеметов, я оказался в кузове заводского грузовика в июльскую украинскую жару среди наших узлов и чемоданов, с натужным воем ползущего в сторону Фастова, по пыльной ухабистой дороге между пшеничными полями.
На следующее утро недалеко от нас я увидел грузовичок-полуторку с громоздким зачехленным сооружением, установленным в кузове. Я точно знал, что это – полуторка. Будучи развитым мальчиком, я в свои шесть лет безошибочно различал три тогдашних основных советских грузовика – полуторку, трехтонку и пятитонку. Несколько красноармейцев подкладывали под колеса грузовичка какие-то деревянные чурбаки. Когда же сооружение в кузове расчехлили, у меня захватило дух. Это была настоящая зенитная установка, состоящая из четырех пулеметов Максим без щитков, установленных вплотную друг к другу на вращающейся турели. Гофрированные кожухи пулеметов тускло блестели на солнце, краска на них кое-где облупилась, виднелись какие-то вмятины. Ясно было, что установка уже побывала в боях. Я с упоением смотрел, как красноармейцы заливают воду в кожухи пулеметов, очевидно, готовя их к бою. Мама не могла оттащить меня от этой пулеметной установки, я мечтал, вожделел увидеть ее стрельбу. Ждать пришлось недолго. После полудня опять появились немецкие самолеты, на бреющем полете прочесывавшие наше поле. Поднялась паника, опять раздались какие-то пронзительные крики. Кругом засуетились взрослые и дети в поисках хоть какого-нибудь укрытия. В память навсегда, на всю жизнь врезалось нечто вроде видео – по пояс в несжатой пшенице мечется мама с растрепанными волосами в своем очень красивом крепдешиновом платье, голубом с огромными красными розами, как какая-то экзотическая птица из моих детских сказок. Она истерически выкрикивает мое имя: «Миша! Миша!». Я же, вцепившись в колесо полуторки, в восторге смотрю на пропыленных, закопченных военных дяденек в выгоревших гимнастерках, лихорадочно крутящих турель, ловя в концентрические кольца прицела пролетавшие прямо над грузовиком самолеты. Оглушительно гудят самолеты, пулеметы захлебываются ревом, разматываются пулеметные ленты, на вытоптанную вокруг грузовика пшеницу водопадом сыплются горячие гильзы, которые я, обжигаясь, хватаю горстями. Упоительное ощущение счастья от этого пулеметного рева, этих горячих гильз осталось в памяти навсегда. Мама, наконец, увидела меня, подбежала, схватила за руку и потащила к нашей стоянке.
Я лежал, придавленный мамой, и когда рев самолетов смолк, я снова услышал истошные крики и стоны. Это были раненые. Одна женщина кричала довольно долго уже после того, как самолеты улетели. Говорили, что были и убитые. Железнодорожный узел Фастов к этому времени подвергся сильной бомбежке, и к концу дня нас выгрузили под Белой Церковью прямо в поле у железнодорожной насыпи. Там уже собрался огромный табор беженцев. Семьи с множеством детей расположились прямо на смятой пшенице, среди узлов с пожитками, на одеялах и разных подстилках. В стороне от нашего лагеря, в Белой Церкви, поднимались клубы густого дыма, слышалась канонада бомбежки и ответный огонь зениток. Нам объявили, что посадка в эшелоны будет производиться прямо в поле, куда нас привезли, так как железнодорожный узел разрушен бомбежкой. Для меня, шестилетнего мальчика, началась следующая глава восхитительной жизни, так не похожей на мою прежнюю ленинградскую жизнь с уже упомянутыми мучительными днями в детскосадской старшей группе и нудными однообразными прогулками по надоевшему Таврическому саду. Все это теперь улетучилось и растворилось в небытие. Запомнилась наша первая ночь в поле под чудесным украинским июльским небом, полным невиданно крупных звезд. Однако очарованию и покою конец пришел уже на следующий день. Утром над нашим табором с ревом низко пронеслись самолеты с черно-желтыми крестами на крыльях. Я видел головы летчиков в очках и шлемах, разглядывающих нас из-под сдвинутых колпаков кабин. Хорошо помню чувство ужаса и какого-то восторга. Ведь это же настоящие немцы, фашисты, я вижу их не в кино, а наяву, в действительности! Самолеты улетели, возбуждение в нашем таборе спало. Кое-кто из взрослых говорил, что вряд ли немцы причинят мирным беженцам какой-то вред, ведь это же культурная нация, с которой мы только что имели вполне дружественные отношения. Однако, вскоре, кажется, уже к вечеру самолеты вновь прилетели. Они летели над полем немного в стороне от стоянки нашей семьи. Помню, я вскочил и хотел побежать и посмотреть на самолеты поближе, но что-то вдруг изменилось вокруг. Раздались пронзительные крики на фоне рева самолетов, а моя мама бросилась ко мне и буквально накрыла меня собой. Оказалось, что самолеты на этот раз открыли стрельбу по людям.
Самолеты прогнали. Кажется, больше они не прилетали. А еще дня через два ночью на насыпь, идущую через поле, подали наш эшелон, и нас погрузили в зеленые пассажирские вагоны. На пересадке в Харькове мы расстались с семьей дяди Коли, отбывшей на Урал, куда из Фастова перемещался его завод. Мы же с мамой отправились в Ленинград, откуда через два месяца в спешке эвакуировались с моим детским садом в деревню близ городка Солигалич Костромской области. Мама была со мной, она по настоянию бабушки оформилась в детский сад нянечкой или уборщицей, чтобы не потерять меня в неразберихе войны. Нас везли по Тихвинской железной дороге, так как Октябрьская магистраль была уже перерезана немцами. Из первого же письма в Солигалич от бабушки, оставшейся вместе с дедушкой в Ленинграде, мы узнали, что через два дня после нашего отъезда, то есть буквально за хвостовым вагоном нашего эшелона, ленинградская блокада замкнулась. Делаю вывод, что мы покинули Ленинград пятого или шестого сентября 1941 года.
Из воспоминаний российского учёного, доктора физико-математических наук, профессора, дважды лауреата Государственной премии СССР Михаила Петровича Петрова.